Страницы

вторник, 19 ноября 2013 г.

ЕХАЛ ГРЕКА


Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
— Вас к телефону, — объявила соседка Шурочка.
Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в её «Вас к телефону» я различал ещё один грамм подтаявшей надежды.
— От меня ушла жена, — сказал в трубку Вячик.
— А который час? — спросил я.
— Восемь.
— А когда она ушла?
— Не знаю. Я проснулся, её нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
— Запомнил, — сказал я.
— Повтори, — не поверил Вячик.
— «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
— Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
— Это лишнее, — сказал я.
— Почему?
— «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.
— Да? Ну, ладно, — сказал Вячик. — Ты позвони ей, потом сразу мне.
Вячик — руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
Талантливые люди бывают двух видов:
1. С чувством выхода — это творцы. Это Вячик.
2. Без чувства выхода. Это я.
Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остаётся в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
Я положил трубку и пошёл на кухню.
Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывёт серая пена, чтобы тут же её выловить и выбросить.
У Шурочки был тот тип внешности, которому идёт возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
У Шурочки был муж-аспирант и сын — младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
— А отец тебя обнимал? — спросила она.
— Не помню. А какое это имеет значение?
Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
Зазвонил телефон.
— Ну? — спросил Вячик.
— Что «ну»?
— Звонил?
— Нет.
— Понятно, — догадался Вячик.
Я деликатно промолчал.
— Она ещё хуже, чем ты о ней думаешь, — сказал Вячик. — Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
— И ты не звони, — попросил я.
— Почему?
— Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
— Да, — согласился Вячик. — Но меня может сделать счастливым только она одна.
— Ну ладно, — сказал я после молчания. — Как там про крылья?
— «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», — проговорил Вячик несокращенный вариант.
Я положил трубку и набрал номер Гали.
Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
— Хелло…у, — и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
— Вот бросит он тебя, куда денешься? — спросил я.
— А кто это? — без иностранного акцента спросила Галя.
— Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?
Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
— Куда все, туда и я, — ответила Галя.
— Все работают. А ты работать не любишь.
— Я буду петь.
— Петь ты не умеешь.
Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лёжа или стоя на руках вниз головой.
Галя молчала, должно быть, раздумывала.
— Но я больше не могу, — сказала она упавшим голосом.
— Можешь.
Я положил трубку и пошёл досматривать свой сон.
За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
Я лёг и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовётся слабым, будто исплаканным голосом.
— Ты чего? — спрошу я.
— Я не спала, — скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
— И напрасно, — скажу я. — Ночью надо спать.
Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
Мика — единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик — мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос — каков он на срез: круглый или продолговатый…
— Вас к телефону, — позвала Шурочка.
Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
— Ты билет взял? — спросила Мика.
Она имела в виду билет на самолёт. Самолёт должен был переместить моё тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
— Взял, — сказал я.
Мика молчала.
С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил её. С другой стороны, я уезжал и оставлял её без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня её жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
Мика любила меня из года в год, — изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у неё был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
— Жаль, что ты не можешь взять отпуск, — сказал я.
Мика не ответила. Жаль мне или нет — это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
— Мне грустно, — сказала Мика.
— Нет, — ответил я. — Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
Страдание — оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
Мика тянет ко мне руки, а её руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
— Ну, пока! — говорю я.
— Подожди! — вскрикивает Мика.
Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
Я стою и изнываю от нетерпения.
— Ну пока, — вдруг соглашается Мика. — Счастливого отдыха.
Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
О, могущество мужчины, не идущего в руки!
Телефон зазвонил.
— Скажи мне что-нибудь человеческое, — попросила Мика.
Я мгновенно успокоился. Так ведёт себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
— Я люблю тебя, — говорю я Мике, забывая о ней.
Мика неестественно притихла.
— Ты где? — спросил я.
— Тут.
— А почему ты молчишь?
— Плачу.
Может быть, её вечный двигатель заряжается слезами…
В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин — человек семи лет.
— Что такое грека? — спросил Пашка.
— Какая грека? — не понял я.
— Ехал грека через реку, — объяснил Пашка.
— Это грек.
— Тогда почему не «ехал грек через реку»?
— Нескладно, — сказал я. — Тогда получится «ехал грек через рек».
Пашка подумал, потом сказал:
— Грека — это его жена. Он грек, а она грека.
— Тогда было бы «ехала грека через реку».
— А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
— Я должен равняться на Федора Фёдоровича Озмителя, — неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
— А кто это?
— Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
— А как ты собираешься равняться? — поинтересовался я.
Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
— Не знаю, — сказал он. — Нам ещё не объяснили…
…До отправления самолёта оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на мёдленный огонь.
Я зарегистрировался и отошёл вместе с чемоданом.
От аэропорта до Адлера — два часа самолётом. А до моего дома — два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»
Вот и парикмахерская. Женский зал.
А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает своё место в сфере обслуживания.
Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У неё чуть удлинённый рот и чуть выпученные глаза.
Глаза у неё, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
Линия шеи и плеча у неё совершённая. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и весёлую тайну своего лица.
Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
— Что вы хотите? — спросила она.
— Маникюр.
— Садитесь, — пригласила она, не удивившись.
Может быть, невозмутимость — это её юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
Я вошёл и сел напротив.
Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
— Лаком будете покрывать?
— Конечно.
— Бесцветный?
— А какой модно?
— Красный. Как при нэпе.
— Значит, красный.
Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.
Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской — должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у неё не тёмные и не светлые — серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
— Некрасиво персиянку топить, — сказал я.
Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
— Почему некрасиво?
— Ну, представьте себе: у неё папа — перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришёл посторонний человек, увёл из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
— Глупости, — сказала царевна-лягушка. — Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
— И вам её не жалко?
— Так вообще вопрос не стоит.
Она отвинтила крышку от тёмной бутылочки и макнула туда кисточку.
Я ждал, что будет дальше.
Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зелёный росток.
— А зачем вам крашеные ногти? — дрогнувшим голосом спросила царёвна-лягушка.
Мне захотелось протянуть руки ещё на десять сантиметров и положить их на совершённые линии шеи и плеча.
— Ведь на Западе делают маникюр, — ответил я тоже дрогнувшим голосом.
— На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвёл глаза с её лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолёт ушёл три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлётом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.
В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.
На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по лётному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали — не жестами, а словами.
Кончилось все это тем, что трап отошёл и мой самолёт поехал на взлётную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я ещё мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.
Когда я вижу свой улетающий самолёт или уходящего от меня человека — кажется, что это последний самолёт и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.
Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:
— Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.
— Через двадцать минут пойдёт дополнительный рейс на Адлер, — сказал другой. — Пока он будет бегать, опять опоздает.
Альтруизм — это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.
— Пойдёмте с нами, — позвал тот, что был постарше. — Мы вас посадим…
Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе чёрствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.
— А зачем вы ногти красите? — спросил тот, что помоложе.
Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел её забыть. Самолёты — ушедший и предстоящий — полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.
Влюблённости похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.
Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.
Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблён, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.
Самолёт взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолёт по взлётной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолёт вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.
Люди удручённо молчали. Они были заключены в капсулу самолёта, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.
Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копчёную колбасу. В самолёте совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолёту.
Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьёзный, и хотелось говорить ему «вы».
Рядом — его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.
Папа подвинул своё плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал своё плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.
Самолёт набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.
Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».
Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым — своего сына: справа — прошлое, слева — будущее, а я на живом стыке двух времён. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.
Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.
Самолёт мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.
…Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолёта и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.
Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолёта. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.
…Я проснулся от толчка.
Самолёт шёл по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.
Шёл восьмой день отдыха.
Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.
Я снимал комнатку неподалёку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.
Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» — он отвечал: «Замечательно» — с такой убеждённостью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.
Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рождённый в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.
Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать своё сердце — надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвётся. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.
Жена архитектора, как я её понял, — современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность — подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддаётся, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.
У таких женщин, как правило, по одному ребёнку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.
Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе — тоже в форме монолога. И если бы наши голоса — её звучащий, а мой внутренний — наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поёт про своё.
Сын жены архитектора Вадик — это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжёлых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.
Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, — он ничего не хотел и был углублён в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжёлым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребёнок.
Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.
Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.
Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору — только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовёт меня с собой.
Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зелёная трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.
Архитектор шёл впереди всех — поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет — именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.
Я остановился, снял рубашку и понёс её в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал её как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня…
…Где-то в Старопанском переулке живёт мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон — результат ошибки, но тем не менее он живёт себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика — большой и маленький.
Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.

В. ТОКАРЕВА




1 комментарий: